У Теофельса почернело в глазах, он едва не потерял сознание. Вот было бы глупо! Однако усилием воли склеил расползающуюся явь, не позволил ей рассыпаться. И пыром ткнул сопящего противника в кадык. Тот, хватая ртом воздух, согнулся.
— Вот, держите!
Волжанка подобрала «браунинг». Голос у нее дрожал, рука тоже, а все-таки не растерялась.
— Кому писал? — спросил Зепп.
Не получив ответа, ударил пальцем под ложечку.
Железнов всхлипнул, рухнул на колени.
— Кому писал? — спокойно повторил майор. — Люпусу? Говори, все равно заставлю.
— Ему…
Волжанка спросила:
— Кто это Люпус?
— Резидент русской сети. Мне товарищи на него ориентировку дали.
— Кому помогаете, дураки? — хрипел Железнов, подняв мокрое от слез лицо. — Немцам? Ведь вы русские! И Люпус русский!
— На свете есть только две нации: пролетарии и кровососы, — объяснил ему Зепп основы классовой философии. — Ты, выходит, за кровососов. Ну и получай, что заслужил.
«Браунинг» он сунул в карман, а Железнова взял за горло, немного подержал и отпустил. Тело повалилось ничком.
— Вы его задушили? — боязливо спросила Волжанка. — Разве не нужно было допросить?
— Он и так уже всё сказал. Душить — дело долгое. Я просто сжал сонную артерию. Пусть поспит.
Это он растолковал, уже начав приводить комнату в порядок. Поставил опрокинутый стул, «Капитал» — на место, скомканный половик расправил. Потом взял со стола карандаш, чистый листок, положил для образца почерка смятую бумажку с донесением.
«Прощайте, товарищи. Устал». Вроде похоже. Да и не станет полиция усердствовать из-за какого-то подозрительного иностранца, которому жить надоело.
Пистолет зажал вялой рукой бесчувственного Железнова. Прижал дуло к виску поплотнее. Волжанка было отвернулась — и устыдилась слабости, заставила себя смотреть.
Хорошая штука карманный «браунинг». Для боя, конечно, дрянь, а вот для инсценировки самоубийства в жилом доме — то, что надо. Звук получился не громче, чем при открытии бутылки шипучего секта.
— Нервный срыв эмигранта-революционера, — сказал Зепп, поднимаясь. — Обычное дело.
Волжанка молчала, не в силах пошевелиться. Смотрела на обожженную выстрелом кожу и на маленькую дырку, над которой выдулся багровый пузырь, пролился струйкой на половик.
В кафе
Слабая, жалкая, истеричная дура.
В кафе зашли, потому что на улице ей стало дурно. Чтоб не выдать себя, предложила:
— Посидим? Нужно всё обсудить.
К вечеру тучи раздвинулись, пригрело солнце, и сидеть на улице было совсем не холодно, поэтому дрожащие руки Антонина спрятала под столик. Когда принесли кофе, сказала:
— Пускай остынет. Не люблю горячий.
На самом деле любила обжигающий, но боялась расплескать.
И все-таки опозорилась. Взяла у Кожухова папиросу, а прикурила с трудом — никак не могла попасть трясущимся кончиком в огонек спички.
Ну и он, конечно, заметил.
— Да, противно. Но революция — это война, а на войне надо убивать.
— Я знаю, знаю. Раньше у меня нервы были крепче. Разнюнилась в Швейцарии…
Она посмотрела на него виновато. Встретилась глазами — и вдруг отпустило. Кожухов глядел так спокойно, понимающе. Можно было не притворяться сильной, ничего не изображать.
— Покурить вам нужно. Успокаивает. — Он слегка, по-товарищески, похлопал ее по руке. — А обсуждать тут нечего. Одним сорняком меньше стало. В России нам много сорняков выполоть придется.
— Я привыкну. Научусь быть настоящим бойцом. Таким, как вы.
Даже странно, что дрожь прошла, будто и не было. И чувствовала себя сейчас Антонина хорошо, легко. Это свое состояние она знала. Накатывало оно нечасто и всегда неожиданно.
— Вы мне нравитесь, Кожухов. Говорите мало, а дела не боитесь. У вас есть женщина? — Нет, не так, не ее это дело. Антонина поправилась. — Я хотела спросить, у вас давно последний раз было? С женщиной?
Кожухов закашлялся дымом.
Оказывается, и такого невозмутимого, хладнокровного можно смутить.
Она загасила папиросу.
— Пойдемте. Я живу неподалеку.
— Зачем?
Он всё еще не понял! Смешной. И трогательный. Солдат революции, не избалованный женской любовью.
Любить его, конечно, она не полюбит. Разучилась. Но людям, которые завтра, может быть, погибнут, тоже нужно немного тепла и обычной человеческой радости.
— Я хочу вас.
Вот тебе и раз!
Кожухов отвел глаза, она — нет. Сейчас она была сильнее. Как это все-таки интересно — то, что происходит между женщиной и мужчиной. Ах, если б жизнь сложилась иначе, если б жить в другие, мирные времена… Чушь! Времени лучше, чем нынешнее, никогда еще не бывало.
— Что глаза опускаете? — Антонина улыбнулась. — Женщина обязана кокетничать, изображать неприступность? Я не такая. Или вы вообще не видите во мне женщину? Напрасно, я живой человек. Любить вас я не люблю. Я любила только одного мужчину, и это до конца моих дней. Но половой инстинкт естественен. Как голод или жажда. Вот я смотрю на вас и чувствую: хочется пить.
Он тоже улыбнулся, настороженность из взгляда исчезла.
— Что ж. Пить так пить. Заплатите за кофе, коли вы такая эмансипированная. У меня в кармане вошь на аркане.
«Эмансипированная». А давеча Кожухов сказал «романтически». Это слова не из лексикона простого рабочего. Он много читает, занимается самообразованием. Такие люди, выбившиеся из низов самородки, всегда вызывали у Антонины огромное уважение. Хотелось, чтобы и он ее уважал. Ведь даже мужчины-коммунисты, когда речь заходит о семье или интимных отношениях, часто оказываются консервативней заскорузлого Тит Титыча.
Поэтому, ведя Кожухова домой, на Унтере-Цене, она постаралась разъяснить свою принципиальную позицию по половому вопросу.
Сказала, что среди профессиональных революционерок считается хорошим тоном изображать монахинь от марксизма, однако она не желает давить в себе здоровое физиологическое начало. Она — полноценная и полнокровная женщина, но не лживое паразитическое существо, в которое превращает девочек буржуазное общество, а свободный человек, без ханжества и кокетства. Привлекать мужчин с помощью пошлых ухищрений вроде пудры с помадой или облегающей одежды она считает унизительным для женского достоинства. Однако она еще молода, организм периодически испытывает потребность в разрядке, и тут нет ничего позорного, это естественно и нормально. Разумеется, опускаться до половой распущенности нельзя, это так же вредно и стыдно, как предаваться любым другим излишествам. Но вокруг много привлекательных мужчин — умных, сильных, одухотворенных, живущих теми же интересами. И если, как шутит Старик, между большевиком и большевичкой проскочила искра, а из нее возгорелось пламя, то пусть полыхает. Согреет обоих — и погаснет. С ней подобное случается нечасто, не каждый месяц. Но уж если возникло притяжение, противиться ему не нужно.
Вдруг Антонина остановилась.
— А вас ко мне тянет? Я ведь даже не спросила… — с тревогой сказала она.
Кожухов засмеялся.
— Зачем, по-вашему, я в сквере велел меня обнять? Я же видел, что никто за нами не следит. У меня на слежку нюх.
Ужасно мило он это сказал. Пошлое, сюсюкающее слово — «мило». Только мысленно его и можно произнести. Антонина тысячу лет не смеялась, но тут сдержаться не смогла.
Взяла его за руку (под руку ходят только манерные фифы), повела дальше. Оставалось не больше ста шагов, только за угол Шпигельгассе повернуть.
Еще одно следовало объяснить, чтоб потом не возникло обиды.
— В длительные отношения я никогда не вступаю. Это для дела вредно, когда двое, знаете, вроде как свою ячейку создали. Если большая любовь — тогда конечно. Но, я вам говорила, на это я не способна. Сына своего люблю, мне хватает. Честно сказать, я даже не представляю, как бы я жила, если б муж остался жив. Любовь ведь поровну не разделишь. Кого-то одного я ведь любила бы больше? Значит, второго бы поневоле предавала. Ненавижу предательство!
Она вспомнила, как у Железнова из пробитого виска стекала кровь — и сейчас не испытала ничего, кроме омерзения.
А Кожухов с любопытством спросил:
— Про мужчину понятно. Но если у вас когда-нибудь появится второй ребенок? Все равно ведь одного будете любить больше, чем другого?
— Второй? Никогда. Я за этим слежу. А прошляплю — вытравлю.
Он кивнул, сжал ей кисть, и Антонина умолкла. Слова словами и принципы принципами, но сейчас, через десять или пятнадцать минут…
Сделалось так жарко, что пришлось расстегнуть пальто. Выглядело это ненарочито — они как раз остановились перед решетчатой дверью подъезда.
Дом был хороший, буржуазный. Квартира хоть и на пятом этаже, в мансарде, но удобная и, что важно, с телефоном, а из окон открывался вид на зеленый скверик — для тесно застроенного Старого Города редкость. Это Старик распорядился, чтобы партийцев, у кого дети, расселяли как можно лучше. Сам он жил очень скромно. Грач, когда подбирал ему жилье, руководствовался не комфортом (знал, что Старику на это плевать), а соображениями безопасности. Посторонние проникнуть в подъезд не могли, по соседству жили свои и бдительно охраняли вождя, особенно в последнее время, когда начались приготовления к отъезду.